Tuesday, December 16, 2014

алкивиад третий исключенный ::: металирика


«Спроси у эльфа совет – получишь в ответ и «да», и нет», - гласит ширская пословица, которой хоббит Фродо поделился с эльфом Гилдором. Эльфы Средиземья, судя по всему, не были последователями Аристотеля в том, что касается базовой логической модели. Вышеприведенная поговорка описывает логическое пространство, в котором не действует закон исключенного третьего. 

Впрочем, советы относятся либо к модальности возможного, либо к модальности долженствования. Это модальности будущего, которого еще нет – а потому взаимоисключающие варианты могут сожительствовать в одной логико-ситуативной избушке, не подразделяясь на зайчика и лисичку.

Но вскормленный Аристотелем европейский ум жаждет определенности – ему категорически не нравятся логические цугцванги, в которых оба варианта хуже. Правильная дорога на распутье должна быть только одна. Тонкости же типа «женись, не женись – все равно потом пожалеешь» именуются талмудической мудростью  (презрительно или восторженно – определяется личным отношением к оной мудрости и связанному с ней тексту).

А если в жизни таких однозначностей не бывает – тем хуже для жизни. Вместе с ее фактами, которые существуют только в перекрестье теоретических прицелов. Европеец – не индус и не буддист, он не обучен считать реальность фантазией, иллюзией, сном и игрой. Все реально и серьезно – а потому неопределенности раздражают. На мир не дунешь – и от дуновения он не развеется. Вот сделали мы стул – есть стул. Стул украли – нет стула. Все просто и понятно – если, конечно, не задумываться о существовании мира в целом. Потому что если мира нет – то и стула в нем нет. Но не одного его, а вместе со столом. А вот если я вижу стол и стул – то не может такого быть, чтобы стол был, а стул мне снился. Во всяком случае, так бывает склонен думать европеец – а мы можем ему только посочувствовать. Видимо, он забыл, каково три дня не спать в сессию, когда наравне с реальными предметами в поле зрения появляются и предметы из других реальностей и пространств.

Вот потому бинарная формальная логика и довела европейца до ненависти к тому, что он стал называть словом «природа». Она какая-то неопределенная. Сплошной бесконечный витгенштейновский уткокролик. Вещь-в-себе, по Канту, одна-единственная – и как разделить мир на отдельные вещи, совершенно неясно. И вариантов – то ли бесконечно много, то ли три, то ли два, то ли один-единственный магистральный вариант, с которого свернуть не можно, то ли вообще без вариантов. Широка природа, надо бы сузить – думает европеец. Как бы так сделать, чтобы природа полностью уместилась в мой рассудок? Конечно, я вижу мир сквозь его матрицу, сквозь его, как выражался Кант, априорные формы. Конечно, я могу пойти еще дальше и вслед за Гегелем сказать, что понятия онтологичнее реальности чувственного опыта, что понятия и есть самая настоящая реальность, а не вот эти подобные дыму фантомные тени. Но она, эта природа, вторгается. Вторгается и вторгается. И никак ее победить не удается – в платоновскую пещеру продолжают лезть пещерные медведи все более высоких прокурорских чинов. Поэтому крайней фазой такого природоборчества будет, как удачно заметил Пепперштейн, полное уничтожение природы как организма и установление на ее месте механического аналога прежнего космоса.

Конечно, родовая и прочая память о неравной борьбе с пещерным медведем – серьезная мотивация для природоборческих настроений и действий. Но желание простоты, ясности и определенности в них присутствует тоже. То, что мы сделали – мало того, что этим можно гордиться. Конечно, каждая взятая в руку палка есть прообраз крылатой ракеты, а каждая палка, вкопанная в землю – прообраз Вавилонской башни. Но оно еще и понятно, ясно, прозрачно – в отличие от вечно чужих природных вещей. В отличие от вечно чужого собственного тела. В отличие от нас самих, которых «мы» (то есть наш рассудок) не знаем, а потому являемся чужими для самих себя. Точнее, для того оценщика, который в нас живет и взялся оценивать все подряд, став не просто оценщиком, а Оценщиком Генеральным – со всеми вытекающими из этого гулагическими и газенвагенскими последствиями.

Стул – он охватываем нашим рассудком со всех сторон, в нем нет тайных мест, он весь состоит из сделанных нами деталек, его можно собрать, можно разобрать, он полностью соответствует своему чертежу. А если и случится занозить руку о плохо зашкуренную и плохо залакированную ножку – так это все опять-таки чуждая природная материя недостаточно хорошо поддалась мастерам, актуализирующим потенцию стула.

В стуле и подобных ему предметах нет загадки, нет тайны – в отличие, конечно, от идеи стула, которая приходит в голову совершенно непонятно откуда. Тут есть одни предположения – паспорт с отметкой о гражданстве у идеи попросить довольно трудно. То ли она местная в сотом поколении, то ли нелегальный мигрант, то ли шпион, то ли волшебник в голубом вертолете.

Эта прозрачность рукотворных вещей для нашего рассудка порождает особый ужас, возникающий при знакомстве со старыми детскими страшилками – про черные кресла, двери, шкафы. Парадоксальная возможность одушевленности инертного рукотворного прозрачного мира, глубина плоского, самостоятельность раба, бунт машины – так что параноидальный рассудок не находит себе покоя и в рукотворности, которая может быть от человека отчуждена и заселена чем-то или кем-то неизвестным. Межпланетной лисой, выгнавшей из избушки зайчика-рассудок. 

Так что даже машина может быть заподозрена в неподконтрольности, в непрозрачности. Европеец одновременно желает создать искусственный интеллект – и боится его. 

Кстати, во избежание неправильного понимания автор должен заметить, что «европеец» в данном контексте отнюдь не является антитезой «русскому» – последний делал все те же самые ракеты по вполне европейским стандартам. Слово «европеец» можно в данном случае заменить более точным «неоаристотелик» или «неоперипатетик», поскольку духом Аристотеля пропитана вся технокультурная сфера нашего мира – а сферу эту автор не склонен демонизировать (однако он старается помнить, что вещи в нашем мире имеют и теневую сторону).

Но, хотя и пугающая, машинная реальность является верхом проницаемости лучами рассудочного прожектора. Чрезвычайная усложненность современной машины в сравнении с сохой удивительно и закономерно сочетается в ней с предельной упрощенностью. Софт-содержимое компьютера сводится к максимально простой строго бинарной паре – к единице и нулю, к наличию сигнала и его отсутствию.

В этой бинарной реальности даже евангельский завет «да будет слово ваше: да, да; нет, нет; а что сверх этого, то от лукавого» часто ошибочно воспринимается как запрет на третью позицию, внешнюю или промежуточную по отношению к четкому выбору из строгой бинарной пары. В оригинале-то – как следует из контекста – была рекомендация не сопровождать свои слова клятвами. 

Но вот мы имеем железо и бетон аристотелевской формальной логики с ее законом исключенного третьего, законом непротиворечия и законом тождества. Никаких тебе тут «я не я и лошадь не моя». Никаких «а что если я – не я, а кто-то другой». Вещь всегда является самой собой. Либо она есть, либо ее нет. Все тот же стул. Даже если это не стул, а тумбочка – если я на нее имею виды как на стул, то она становится стулом. А бриллианты лежат в гарнитуре Воробьянинова и никак не могут оказаться в гарнитуре генеральши Поповой.

Но вот пошел дождь. Или не пошел, а только собирается. Или собирается собираться. Внешняя по отношению к нам реальность. Мы вычленяем из нее то, что нам кажется отдельной вещью – и гадаем, имеет она место или нет, и в каком именно смысле. Для начала мы будем вынуждены определить, что такое «дождь». Должны будем провести множество демаркаций – является ли дождем то, что льется из лейки или душа, является ли дождем сконденсированная в облака или туман влага, капли какого именно размера заслуживают того, чтобы вещь, из них состоящая, получила именование дождя.

Но, допустим, мы все договорились и установили точные границы. Тогда остается вопрос, где именно идет или не идет дождь – и когда именно. На планете он кое-где всегда идет. На планете всегда переменная облачность и местами дожди.

Если мы выставляем к понятию дождя квантор существования – то дождь идет всегда, поскольку где-то и когда-то он шел, идет и будет при сохранении нынешних климатических условий идти. Если же мы подставим квантор всеобщности – то дождь скорее не идет, поскольку всегда есть места, где его нет. А подлинно существующая вещь не такова, что она то есть, то нет. Это презренная акциденция – а то и вовсе иллюзия, если мы переместим свой ум в индо-буддийскую концептуальную реальность.

Но хорошо. Пусть будут некие идеальные точно определенные «здесь и сейчас», без крайностей микро- и макромиров. Все параметры тщательно отслежены, и – о, радость! – дождь таки идет. Или не идет. Точно идет. Точно не идет. Без всякой интеллигентской половинчатости, грубо, по-стариковски.

Но – о, ужас! – откуда-то прилетает кошмарный сон, в котором свет является не то частицей, не то волной, не то одновременно и тем и тем, не то ни тем и ни другим. И воцаряется какой-то принцип неопределенности, неоаристотеликов пугающий никак не меньше, чем древних эллинов несоизмеримость стороны квадрата и его диагонали. Начинай сначала. 

Да и все эти процедуры демаркации очевидно пахнут какой-то наглой постмодернистской реальностью консенсуса. Если весь мир разделить на левистроссовское сырое и приготовленное – в эту бинарную пару с видимым удовольствием уложится вся реальность. Важно ее делить со вкусом и фантазией. Но чем больше вкуса и фантазии в процессе бинаризации космоса человек проявляет – тем очевиднее ему становится, что бинарность есть свойство самого рассудка, а не мира как такового, не вещи-в-себе, в которой серы все шредингеровские коты, а других котов у реальности для нас нет. А те, что есть – себе на уме и гуляют по себе сами.

А машинная бинарная определенность остается недостижимым прокрустовым идеалом.

Но посмотрим, каковы дела у аристотелевского учителя, у Платона – или, может быть, у Сократа, поскольку нам не дано угадать, кого в диалогах Платона больше, его самого, или его ни слова из своих бесед не записавшего учителя.

Вот один из считающихся ранними платоновских диалогов, «Алкивиад Второй».



Сократ: Следовательно, безумие, по твоему мнению, противоположно разумности?
Алкивиад: В высшей степени.
Сократ: Тебе не кажется, что бывают люди разумные, а бывают и лишенные разума?
Алкивиад: Да, конечно.
Сократ: Давай рассмотрим, что же это за люди. Мы ведь согласились с тобой, что есть люди разумные и не разумные, а кроме того, и просто безумные.
Алкивиад: Да, согласились.
Сократ: Но ведь существуют и здравые люди?
Алкивиад: Да, существуют.
Сократ: И другие – больные?
Алкивиад: Несомненно.
Сократ: Это ведь не одно и то же?
Алкивиад: Разумеется.
Сократ: А есть ли такие, что не принадлежат ни к тому, ни к другому виду?
Алкивиад: Нет, таких не бывает.
Сократ: Значит, каждый человек необходимо бывает либо здоровым, либо больным.
Алкивиад: Мне кажется, да.
Сократ: Ну а относительно разумности и неразумия ты того же самого мнения?
Алкивиад: Как понимать твой вопрос?
Сократ: Думаешь ли ты, что человек может быть только разумным или неразумным или же существует и третье состояние, промежуточное, делающее его и не разумным, и не лишенным разума?
Алкивиад: Нет, конечно.
Сократ: Значит, человек в силу необходимости испытывает только одно из двух.
Алкивиад: Мне кажется, да.
Сократ: Вспомни же: ты признал, что разумность противоположна безумию?
Алкивиад: Да, признал.
Сократ: А также и то, что не существует третьего, промежуточного состояния, которое бы делало человека и не разумным и не лишенным разума?
Алкивиад: Да, я признал это.
Сократ: А может ли быть, чтобы две вещи были противоположны одной?
Алкивиад: Ни в коем случае.
Сократ: Значит, по-видимому, неразумие и безумие – это одно и то же?
Алкивиад: Очевидно.
Сократ: Подобным же образом обстоит дело и с распределением неразумия: тех, кому досталась большая его часть, мы называем безумцами; тех же, у кого его чуть поменьше, – глупцами и слабоумными. Если же кто хочет употребить смягченные выражения, то либо называют их восторженными или наивными, либо простодушными, несведущими или туповатыми. Все они означают неразумие, но его виды различаются так, как, согласно нашему объяснению, различаются между собой ремесла или болезни.


Поначалу кажется, что мы имеем дело с прямым предтечей аристотелевой формалистики – или вообще с ее корнем. Перед нами два начала – разумность и неразумие, и никакого третьего быть не может. Возникает ощущение, что демаркаций тут не требуется, собеседникам это жесткое разделение просто очевидно. Вот есть разумный Сократ и приобщившиеся к его разумности ученики – а вот остальные Афины, погрязшие в невежестве, населенные возомнившими о себе узкими специалистами, восставшими ортега-и-гассетовскими массами.

Но последний абзац из процитированных выше разрушает картину, которая было создалась в уме читателя, накачавшего логические бицепсы на аристотелевских тренажерах.

Разумность и неразумие оказываются идеальной бинарной парой – но в веберовском смысле слова. В рафинированном виде они в подлунном мире почти никогда не встречаются, как не встречаются абсолютно здоровые или абсолютно больные люди. В реальности мы наблюдаем разнообразные сочетания этих двух принципов, коктейли меда и дегтя.

В этом диалоге еще нет указаний на знаменитый платоновский концепт не-субстанциальности зла – в рамках этого концепта «безумие» предстает лишь недостаточной степенью разумности, недопросвещенностью светом разума, самостоятельным внеразумным существованием не обладающей, неравноценной, неравновесной, иллюзорной антитезой.

Но и в этом варианте сократическая бинарность оказывается прообразом отнюдь не аристотелевой формальной логики, но структурализма двадцатого века. Человек в такой модели предстает полем, на котором вперемешку растут полезные злаки и плевелы – в весьма прихотливом порядке. Тут мы имеем дело с целой диспозицией – диспозицией в том смысле, который вкладывал в это слово Мишель Фуко. Рассеянная по полям души власть невежества и свобода разума.

Пара разумность/неразумие имеет четкий этический разделительный принцип. Если же этот принцип убрать путем видоизменения оппозиции (скажем, вместо неразумия подставить «чувства» и получить тоже весьма любимую европейской мыслью пару), то бинарность сократовского толка обретет явные сходства с бинарностью китайской натурфилософии с ее базовым принципом «великого предела», который образуют в своем вечном взаимодействии и взаимопереходе «инь» и «ян».

Лови их, формальный логик! Шредингеровские коты тебе в помощь! Главное – не приноси неправедные жертвы богам. Ведь Сократ явно плевать хотел на формальную логику. Он всего лишь отвращал Алкивиада от посылания в горние миры неразумных запросов. Проси самое благое – а все остальное приложится. И демаркации выстроятся даже замечательнее, чем линия перемены дат, все же нарушающая спокойную жизнь пусть только одного государства Кирибати. Что Сократ дает понять совершенно недвусмысленно – владение искусством логики, как и любым иным искусством, «без знания того, что является наилучшим, редко приносит пользу и, наоборот, большей частью вредит своему владельцу».